— Вот! А я думал — кентавр.
И я вспомнил в «Смерти Ивана Ильича» того бедного гимназиста с синими, нездоровыми кружками под глазами, которого так жалел отец. Именно я вспомнил восклицание Толстого, вложенное в уста Ивана Ильича:
— Все, все теперь этим страдают…
С тех пор, я думаю, гимназисты выросли и некоторые из них, может быть, обнаружили даже литературные дарования; и, кто знает, уж не готовят ли «Полные собрания сочинений»! На этот раз надо пожелать, чтобы они прилагали и «портреты авторов». Так будет «комментаристее».
На книжном и литературном рынке (Диккенс) {33}
Больших впечатлений нет, пестрых — слишком много… Говорят о двух новых произведениях — «Исповеди» Максима Горького и «Рассказе о семи повешенных» Л. Андреева, и говорят с похвалой, даже увлечением те, которые нисколько не увлекались другими произведениями обоих писателей. Я не имею «предрассудков» критика и охотно верю, что Л. Андреев, которого очень порицала критика последнего времени, на этот раз «постарался» и написал хорошую вещь. Но, признаюсь, такой осадок образовался в душе от его «Тьмы» и «Иуды», что хотя я и купил пухлый «Шиповник» с его повестью, как равно и «Сборник Знания» с «Исповедью» Горького, но еще не разрезал и все читаю и читаю… Диккенса.
В старом любимце я пережил разочарование. И так больно оно, так не хотелось бы говорить о нем. Но о великих людях человечества мы должны все знать; великий должен пройти через все испытания и не сгореть в них. Так прошел наш светлый Пушкин через критику 60-х годов: она ни одной ниточки, как мишурной, не сожгла в нем. И как лучше, как сильнее, как бо́льшим он вышел из этого испытания. Без нее все оставалось бы возражение: «А может быть он только кажется нам таким?» Критика, злобная, дерзкая, уничтожила это «кажется».
Это лето, как и минувшее, я провожу за чтением Диккенса. Теперь читаю впервые «Лавку древностей», а минувшее лето вторично перечитывал «Крошку Доррит». И не могу передать всего… не очарования, а счастливого состояния души, которое чтение дает и дало мне в летние месяцы. Роман имеет большие недостатки: он растянут. Нелепые разговоры Флоры, точь-в-точь повторяющие один другой, с трудом преодолеваются даже и в одном-двух экземплярах: а их чуть не восемьдесят! Это возмутительно. Из действующих лиц вполне художествен только один Гоуэн, эгоист аристократ, занимающийся живописью, но к живописи не имеющий таланта, ругающий аристократов, но который умер бы, не будь он сам аристократом… Лицо его, не решительное ни в одну сторону, передано изумительно, сотворено изумительно: этот один портрет показывает, что в Диккенсе не доразвился огромный художественный талант в том особенном смысле, как это понятие выработала наша русская литература… Он мог бы стать великим портретистом-натура-листом своего общества и времени, как были портретистами-натура-листами русского общества Гончаров, Тургенев и Толстой. Но этого не вышло. Как известно, Диккенс писал непрерывно и очень много; из биографии его я узнал, что он условливался с книгопродавцами и обыкновенно писал уже «проданный» роман, т. е. выполнял заказ. Хотя так произошел и знаменитый его «Пикквик», но это молодое и почти первое его произведение, собственно, и остается единственным гениальным, безукорным произведением. На нем есть та легкость, как будто книга сама собой сделалась, а Диккенс получил только деньги. Книга вот вдруг взяла и родилась; точно Диккенс нашел ее на дороге, а не писал ее. Пера, письма, труда, «терпения и страдания» писательства нисколько не чувствуется. Тогда как в других произведениях это «терпение и. страдание» в большей или меньшей мере уже есть. Английские писатели, очевидно, работают не так, как русские, и нельзя не сказать, что У русских есть преимущество. Роман Гончарова «Обрыв» зрел десять лет. Русским овладевает какая-нибудь мысль, его заняла серия явлений; но он еще не пишет и может быть ничего не напишет. Все зависит от Дальнейшего: только если мысль овладевает им до фанатизма, до восторга, до внутреннего собственного удивления к ней («Эврика!») и ряд наблюдений завершился, закрутился в совершенную полноту — он садится за произведение и получается «Обломов» или «Отцы и дети». Все-таки не только «Пикквика», хотя он мне кажется написанным лучше «Отцов и детей», с бо́льшим талантом, с бо́льшим литературным мастерством, — но и все произведения Диккенса мы не поставим в уровень с «Отцами и детьми» и признанием в «Отцах и детях» бо́льшую духовную тяжеловесность, бо́льшую абсолютную ценность. Зависит это от внутреннего отношения авторов к своим произведениям. Я охотно соглашаюсь, что Диккенс, как писатель, как литератор, стоял выше Тургенева; что у него было больше сил. Но, однако, когда он писал «Пикквика» — он писал просто чтение; писал то, чем будет зачитываться вся Англия и весь свет, и писал для этого зачитыванья. Тут не тщеславие и успех, тут большее: самая литература существует для чтения и есть чтение; чтение необозримое, бесконечное, но только чтение. Оно должно быть занимательно, интересно, художественно, поучительно, воспитательно. Словом, это должно быть прекрасное и ценное чтение. За него платят деньги, и кто дает это чтение — того увенчивают славою. Он доставляет удовольствие, пользу, счастье целой нации и наконец — как я на себе испытал — и всему грамотному человечеству. Но все-таки это есть только чтение, и, например, окончив главу «Пикквика», конторщик идет в Сити и моряк на верфь так, как он всегда ходил до «Пикквика» и даже до рождения Диккенса. Ни Диккенсу, никому из читателей на ум не приходило, чтобы от «Пикквика» могло произойти еще что-нибудь другое. Например, от «Отцов и детей» сейчас же, как они появились, не только начало происходить множество «другого» и «нового», чего до них не было: но Тургенев и писал с полным знанием того, что все это «произойдет»; и, даже не решив твердо, что этому нужно «начать происходить», он едва ли и написал бы самый роман. Я даже думаю, что когда Загоскин писал «Юрия Милославского», то он тоже приблизительно думал, как и Тургенев, только в другом направлении: именно, он хотел показать современной ему, немножко развратившейся на иностранщине России, древнего и настоящего «истинно-русского человека». Русская литература почти вся существует совершенно для другого и происходит совершенно иначе, чем, кажется, вся европейская литература, по крайней мере новейшая. Великие или замечательные явления русской литературы, даже когда они в смысле мастерства и литературной техники стоят пиже европейских, тем не менее образуют каждое положительно ступень в истории созревания русского общества. В самом деле, невозможно не почувствовать, что, напр., «Отцами и детьми», «Преступлением и наказанием», «Анною Карениною» русское общество до известной степени переработалось; и не более как через 2–3 года по напечатании этих произведений оно делалось уже несколько другим, новым, напр, более раздраженным или успокоенным, более скептичным или более мечтательным и т. д. Беллетристы у нас создавали даже моду на науку; например, после «Отцов и детей» все кинулись изучать естествознание и медицину, а после «Анны Карениной» стали думать о душе и пристрастились к религиозным беседам. Ясно, что если это так, — а несомненно, что это так, — то очевидно беллетристы наши уже не суть только беллетристы, т. е. творители нового и нового «прекрасного чтения», а что-то другое и неизмеримо большее. Труд их больше, задачи их больше. Ответственность их гораздо больше. И возможные результаты этой деятельности — тоже могут оказаться неизмеримо большими…
Но я заговорил о Диккенсе, а пришел Бог знает к чему. Несмотря на недостатки «Крошки Доррит», которые я перечислил выше, сам Диккенс до того очаровал меня собой, своим воззрением на людей, своим отношением ко всему тому, о чем он пишет, что я еле задавал себе вопрос во время чтения: «почему это, вот что я читаю, почему такая точка зрения и этот способ смотреть на жизнь и относиться к людям — не может послужить краеугольным камнем религии и даже не есть само по себе уже религия»? Вот как велико было впечатление. Читая книгу, страшно медленно, возвращаясь по несколько раз к прочитанным уже страницам, чтобы усвоить лучше их тон, — это самое главное у Диккенса, — я, наконец, как говорится, «зачитал» книгу у библиотеки, оставив свой залог как бы за «потерянную»: именно, я «загнул» так много страниц для списыванья, т. е. как нужное, что в конце концов это «нужное» и желательное для списания превзошло стоимость самой книги. Как читатель помнит, книга не сантиментальна, не патриотична и не религиозна, — по крайней мере не церковна. Откуда же такое впечатление? Автор смеется, описывая воскресный звон колоколов, — этих, их, английских колоколов, в чопорное английское воскресенье, когда все слушают проповедника и затем целый день сидят дома. Среди аристократов и высоких сановников государства, очерчиваемых в романе, выведен и епископом: «как младенец», замечает Диккенс, — «он понятия не имел о действительной жизни, не имел понятия о том самом доме, куда его пригласили, и о том самом деле, для участия в котором его позвали», — и он произносил свои пышные и благочестивые речи, христианские речи, совершенно в воздухе, без адреса и публики, но при этом очень усердно направляя речь так, чтобы от слов его получился прибыток дохода в том благотворительном учреждении, во главе которого он стоял. Все как следует. Увы, — подумаешь, — все как везде! Какой контраст с этим епископом составляет фигура знаменитого доктора, который тоже находится среди гостей великого финансиста, и потом осматривает его тело после самоубийства. «Этот знал жизнь, — замечает Диккенс, — знал ее не прикрашенною, знал ее в существе и страдании». Противоположность портретов епископа и доктора, и те рассуждения, которыми Диккенс сопровождает их характеристики, — мне и показались чем-то похожим на возможность какой-то другой религии около этой так износившейся их английской религиозности, чопорной, благочестивой, формальной и холодной, давно, давно никому не нужной в этом виде. Помните «Подворье Кровоточивого сердца»? Мне кажется, Достоевский списал оттуда всех своих «униженных и оскорбленных» и «бедных людей»… По окончании чтения, пожалуй, приходит на ум, что все это немножко «сочинено», как вообще в «Крошке Доррит», к сожалению», дано много места «сочинению». Таких прелестных фигур, как эта Крошка Доррит, героиня, именем которой назван роман, — не бывает. Но, пока читаешь, поддаешься иллюзии. А, впрочем, кто знает, может быть и бывает. Ведь кто изведал всю неисчерпаемость жизни? И вот мне показалось, что брезжит обновление религии в возможности сочетать этих как бы ангелов, проходящих по земле со своею бесконечною нежностью и вниманием к людям, и тех суровых эмпириков и ученых, какие олицетворены в докторе. Передаю читателям тот пучок мысли, который кипел во мне при чтении, соглашаясь, что он и тороплив был, и случаен. Помните еще там благочестивого и жадного «Патриарха», показывавшего праведное лицо свое жильцам «Кровоточивого сердца» как раз накануне сбора с них квартирной платы, а плату эту собирал грубый и жесткий Панке. Но Панке, вынужденный служить у него, — в конце концов сорвал с него благочестивый парик. Сам Панке, пыхтящий и фыркающий, имеющий деньгу, — параллель эмпирику-доктору. Та же кровь, те же кости. Только доктор — командир, а этот конторщик — солдат в той «армии спасения», которая замелькала у меня. В самом деле, отчего «церкви» или тому, что зовется «церковью», не сложиться из бесконечной человеческой деликатности и нежности, с одной стороны, и из мудрости, науки и опыта — с другой? Ведь и в самой теперешней христианской церкви все родилось тоже отсюда, из человеческой доброты и человеческого ума или размышлений. Были «святые отцы» добры — и церковь стала «добра»: так ведь это — они же, люди, и вот в этом самое, самое главное! Нет «святых отцов», что останется от земной церкви? Формула, отвлеченность и притязания. Все сделали они, «святые отцы». Но «разум» святых отцов и «правда» их как-то просто перестали отвечать нашему времени; она есть, эта правда, и в себе самой не переменилась: но до того вся жизнь изменилась, до того настали другие условия, сделалась совсем новою обстановка жизни, что просто эта правда не имеет более «адресата» себе, и похожа на странствующее письмо, которое носит-носит почтальон в своей сумке, а кому отдать его, того — нет! Вот — все. Совершенно просто. И нет виновных. Другое время, — и потребна другая правда и выразители другой правды. Кто они, откуда взять их? Да вот эти как бы ангелы, удивительно и странно иногда рождающиеся на землю, — но которых или приближения к которым — каждый скажет, что он знавал, видал в опыте своей жизни, в испытаниях своей жизни. Но они одни бессильны. Они только хотят, но не могут. Кто же может? Вот эта совсем другая, простейшая и легчайшая порода людей — люди науки. Науку можно выучить. Науку можно схватить. С нею не нужно родиться, как безусловно рождаются те исключительные сердца «святых людей». Таким образом, моя мысль не так нова и включает в себе то же самое древнее требование, которому удовлетворяли и прежние «отцы церкви» — именно требование прекрасного сердца и высокого разума: но только в современных условиях и для удовлетворения современных задач. Мне кажется все, все, напр., и Достоевский с Толстым, все время ищут и кружатся около этой же темы: как найти (Достоевский) или выработать и создать (Толстой) человека совершенной правды и человека очень высокой мысли, как двух очевидных выразителей нового миросозерцания. Повторяю, без «святых отцов» нельзя ощутить церкви. Но, так сказать, темперамент, колорит и стиль «святости» должен перемениться. Ну, напр., в этом: прежде уходили от жизни, теперь надо идти в жизнь прежде «терпели и не роптали», теперь надо победить источники терпения и ропота; прежде все было пассивно, страшно пассивно, теперь же нужны добродетели активности, труда, бодрости, делания. Толстой еще в «Войне и мире» поставил идеалом — Платона Каратаева, который со всем окружающим пассивно «сообразуется»: позднее, в знаменитом «непротивлению злу» он только живой образ этого Платона Каратаева перевел в отвлеченное правило. Но нужно совсем не это. Все интендантские чиновники, которые «не сопротивляются» воровству своих товарищей, суть Платоны Каратаевы. Они попадут в Царство Небесное, а Россия провалилась в Манчжурии. Таких не надо. Вот пример, как условия действительности фатальным образом, железным образом потребовали перемены идеала и перемены носителей идеала. Но это одна подробность, одна частность, вовсе даже небольшая. Нужна перемена всего идеала, напр., нужно, чтобы «истинный христианин» не сам «сносил терпеливо бедность», а чтобы он усиливался плодить вокруг себя довольство и избыток. Тут совсем другое, другой колорит и стиль. Нужно не «ходить самому без сапог», как Василий Блаженный, а сколько можно больше нашить другим сапогов, т. е., напр., быть виртуозом-ремесленником. Идеалы — другие, а правда — одна! Можно быть «праведным» без сапогов: но ведь можно и в сапогах быть также «праведным», и тогда для чего же не шить сапогов? Даже на миссионерском съезде в Киеве говорят, что «подвижничество»-то «подвижничество», да не нужно забывать и «сапогов»; говорят об обеспечении духовенства. Это узко и эгоистично формулировано, тут не чувствуется «ангела доброго» около людей, съехавшихся в древний стольный город Киев: но, однако, чрезвычайно важно, что даже этот съезд там, т. е. весь стан церкви, хотя и косвенно, но тоже признал, что мы живем теперь в совершенно новых условиях жизни и что нужно переменить самый дух веры, признав мирское, мирской элемент жизни, и начав его идеально перерабатывать. Миссионерам и духовенству в Киеве миряне могут ответить, что если они, эти миссионеры, нуждаются в «сапогах» и их требуют, хотя и не могут основать их на Догматах, то и миряне точно так же могут потребовать от них, от этого Духовенства и миссионеров себе сапогов, хотя бы тоже не догматических. Пусть на съезде киевском пересмотрят и переменят все каноническое право, касающееся семьи, детей, развода, вдовых священников.