Тут не рельсы были нужны, а меч. Контр-динамит. И его принес Наполеон, в своей колоссальной личности, тоже единственной. Мне как-то обмолвился один из медиков, что «у Наполеона был пульс 40 ударов в минуту», когда у человека он бывает нормально 70 ударов. Жалко, что не посчитали пульс у Руссо: у него, вероятно, был дрожательный, мелкий пульс, 100 в минуту. И Руссо, и Наполеон были «иначе рожденные люди», и в этом все дело; иначе, нежели как вообще рождается человечество. Человек-пулемет (Руссо) и человек царь-пушка. Один мелкую дробь свою рассыпал по всем щелям человечества, другой чудовищным ядром сразу смел все. Наполеон есть другой фазис революции; революция же, но во второй ее фазе, — устроительной. Всякое извержение вулкана прекращается. Всякая революция должна кончиться: это не ее слабость, это ее суть. Но после революции «все остается в другом виде» и все начинает жить «по новому закону». «Революции» в истории человечества то же, что «геологические перевороты» в истории планеты. Они «само собою» бывают редки, «само собою» — на больших расстояниях, и «само собою» — проходят. Что за «планета», которая вечно переменяется. Суть планеты, конечно, устойчивость, и суть истории — именно быт, «изо дня в день», «сегодня, как вчера». Консерватизм, как постоянное, консерватизм не в физике своей, а в метафизике — лучше, вечнее, нравственнее, благороднее «переворотов»: но, конечно, консерватизм «как следует», т. е. как благородный ясный день, полный день. Солнышко взошло и зашло без облачка — вот идеал. Но когда «все моросит», «ветер дует», на земле «слякоть» — ну, пусть буря «прометет» все. Но с мыслью: «пусть пройдет и она». Эта-то мысль для всякой бури — окончательна. Буря — все-таки зло, и переносима только для уничтожения еще худшего, для маразма, заразы, болезней, испорченного воздуха. До сих пор все ошибаются, что в «буре» содержится что-то самостоятельное, какое-то вечное начало, что она «в себе и безотносительно» хороша. Нет, окончательно-то и безотносительно хорошо «изо дня в день», — как и говорит народ вековым умом: «тишь да гладь, да Божья благодать». С абсолютной точки зрения, «от Адама до последнего человека», — Руссо был грех, болезнь и преступление. Смотрите, и какой он был в биографии своей уродливый, болезненный, весь неправильный. Боже: ни «гражданин», ни «человек». Именно — пульс 100 ударов в минуту, лихорадящий; какая-то протоплазма по виду, по «житию». Что-то в высокой степени бесформенное, зыбкое, неустойчивое.

Бог благословил Руссо (его личностью, его сутью) человечество и наказал человечество.

Через него — казнь, через него — возрождение. Но наконец его пора забыть.

Вот Руссо и к нему отношение.

1914

Густая книга (П. Флоренский) {81}

Столп и утверждение истины.

Опыт православной теодицеи в двенадцати письмах.

Москва. Книгоиздательство "Путь", 1914

I

Последние два-три года все лица, преданные философским и богословским занятиям или размышлениям в России, ожидали терпеливо выхода книги, заголовок которой мы привели. Она давно значилась «печатающеюся» в списке новых книг московского книгоиздательства «Путь», идущего вообще «против течения» нашей журнальной, газетной и отчасти книжной литературы. Но уже вышел в «издательстве» Сковорода, вышел А. С. Хомяков; вышли князь Одоевский, Чаадаев и серия других меньших, а «столп» все «печатался». Многие, вероятно, уже причислили книгу к тем вечно «печатающимся» и никогда не «выходящим» книгам, которые объясняются нашей обломовщиной. Но, наконец, она появилась. В 1000 страниц, — из которых 400 составляют петит «примечаний и мелких заметок», — обдуманная во всех подробностях, начиная от золотисто-зеленой обложки, передающей господствующие цвета иконописи в новгородском Софийском соборе, — она и должна была вызвать годы собственно печатания. Тут все трудно, обдуманно; нет строки легкой, беглой. Вообще — ничего беглого, скользящего, мелькающего. Каждая страница не писалась, а выковывалась. И кажется нельзя усомниться, что мы имеем перед собой книгу, которая

Пройдет веков завистливую даль.

Это — «столп» вообще русский, чего-то русского. Имея предметом своим церковь, православие, — она утверждает в то же время славянофильство, бредет в путях этих идеалистов 40-х годов, которые также полагали, что «говорить и думать о России» — значит прежде всего говорить и думать о православии, как особой стихии «восточного греко-славяно-русского» миросозерцания. Но это лишь намечает грани и дух, в которых книга построена или воздвигнута. Автор остается везде «собою», никого не повторяет, хотя и ни от кого не уклоняется. Он склоняется и примыкает к древности, к «славизмам» и «грекизмам», копается и в еврейской филологии, в корнях еврейских слов; некоторые примечания посвящены теориям высшей математики; но сердце больше останавливается на «вечернем свете», со ссылкой на Василия Великого, что это любимое нами пение за всенощной идет еще из древности, может быть — даже из языческой древности: «Отцам нашим заблагорассудилось не в молчании принимать благодать вечернего светаχαριν ιον Εσπερινονφωοζ,— но при явлении его немедленно благодарить. И не можем сказать, кто виновник сих речений светильничного благодарения; по крайней мере народ возглашает древнюю песнь». И затем автор скрупулезно отмечает решительно все места в opera omnia [324] у Достоевского, где он с таким памятным трепетом говорит о «косых лучах заходящего солнца». Заметим, что на египетских рисунках тоже попадаются выразительно сделанные «последние лучи солнца» (они оканчиваются кистью человеческой руки, с символом жизни, особым египетским крестом). Я наудачу взял кое-что из середины текста. Интерес и значение книги заключаются помимо мыслей и взглядов автора, его густого собственного меда, — в том, что читающий его книгу как бы вводится в целую духовную академию, не в формальном и не в учебном смысле, где встречает решительно всех мыслителей древнего и нового мира, греческих трагиков и философов, нашего Иоанна Сергиева и его духовный личный опыт («Моя жизнь в Боге») около трудов Бергсона и опять нашего Н. О. Лосского, — и тут же особое почти исследование о загадочном амулете Блез Паскаля, — до сих пор не разобранной вполне записочке, которую он всю жизнь носил зашитою в подкладке своего платья. «Итак, — спрашиваешь, — что же автор не принял во внимание?» С благородною самоотверженностью он излагает не «себя» и «свои мысли» только, не свои «парения» и «порывы», — а ему нравится любовно бродить по степям человеческим, по лесам всемирной истории, и везде указывать цветочек, и везде срывать то колокольчик, то резеду, то чистый ландыш. И конца этим «отводам в сторону» нет. Как бы обхватывает он любивших те же темы до него. И говорит: «вот — сколько! вот — какие! — любомудры, философы, поэты…», от времен Египта до нашего. Копается он даже в ненапечатанных тетрадях, найденных по монастырям (напр., недавно умершего Серапиона Машкина, — в Оптиной Пустыни). И все это — около ссылок на математические труды Пуанкарэ, Гауса, наших академиков.

— Ну, так значит, — хаос? Может быть, хуже — компиляция?!!

Мед текущий, добрый читатель, — мед текущий и непрерывный. Везде — свое «я», везде видишь этого странника, срывающего не всякие и везде цветы, но одни — добрые, с глубоким выбором. Да вот лучше всего — начало его речи (Письмо первое к другу: «Два мира»):