— А провинция?..
— Зреет и дай Бог, чтобы дозрела до полной самостоятельности и независимости от столиц, по крайней мере, в теперешнюю фазу их духовного развития. Не замечаете ли вы, что вопреки взгляду наивного критика Соллогуба, — в провинции теперь даже выходят самые серьезные книги. «Основы христианства» Тареева — в четырех томах — вышли в таком «захолустьи», как Троице-Сергиев посад, маленький пригород Московской губернии; в недавнее время там же напечатано прекрасное рассуждение П. Флоренского о чтении лекций вообще, о том, что такое и чем должна быть «лекция», «lectio», как особый вид научного и литературного созидания; лучший религиозный журнал в России — печатается там же, а отнюдь не в Петербурге и не в Москве; наконец, лучший теперь историк России — печатается все же не в Петербурге. Петербург как-то начал соскальзывать на изданьица в одесском вкусе и тоне, одесском и варшавском; и дарит отечество то «Солнцем России», то «Газетой-Копейкой», обе кажется Шкловского происхождения, и припахивают чесноком. Интересно «Солнце России», показывающееся из головки чеснока…
— Да, некрасивые явления. Некрасиво как-то стало в Петербурге.
— Ничего, обыватель принюхается. Есть поговорка: «стерпится — слюбится». Однако мы совсем отклонились в сторону от Соллогуба.
— Авторы русские очень несчастны. Они естественно не мыслители, — кроме очень немногих. Их учитель и наставитель — общество, массовый читатель. А массовый читатель руководится критиками, в том числе и вроде приведенного. Соллогуб никогда не видал провинции; никогда не задавался вопросом или тревогою о «состоянии России». И мог бы своего Передонова поместить с равным удобством на Сандвичевых островах, как и «в провинциальном русском городе»: ведь характерно не то, что он носит мундир учителя гимназии и говорит русскими словами, с русскими «приёмцами» речи… Характерно и поразило всю Россию, что он мажет кота вареньем и хочет сразу жениться на трех сестрах, выбирая, которая «потолще». Но это «характерное» присуще Сандвичевым островам не менее, чем «бедной русской провинции»; вернее же оно вовсе никому и ничему не присуще, кроме странного соллогубовского воображения… И никого и ничего не «характеризует», кроме опять же психики автора и его биографической судьбы. Но подите, справьтесь с критиками: они кричат и в толстых журналах, и в «Газете-Копейке», что автор «с силою Гоголя» написал своего «Мелкого беса», так как его Передонов всеконечно оставляет за собою Далеко Чичикова, да и всех «мертвых душ», вместе взятых.
— Как ужасна провинция, как она бедна… Несчастная молодежь, невольно бегущая в Петербург переписывать на машинке… напр, статьи знаменитых критиков.
И это— в сто голосов, в 100 000 экземплярах «Газеты-Колейки». Читатель поддается «критическому» глубокомыслию: и хотя сам видит, что часто в провинции думают лучше, чем в столицах, а во всяком случае серьезнее читают и деловитее живут, хотя он наконец знает, что Соллогуб никогда провинции не видал и невиденного никак не мог «описать»; а между тем подчиняется «авторитету» критиков и начинает думать и спрашивать себя: «Уж не пришел ли второй Гоголь обличить провинциальные пороки России и засмеяться зримым смехом сквозь незримые слезы». Я говорю — несчастные авторы: среди таких похвал, Соллогуб после «Мелкого беса» и начал писать «Навьи чары», в которых уже решительно никто ничего не понимает, а «действие» происходит и не на Сандвичах, и не в Пензе, а… под землею, на кладбище, сколько можно понять. На самом же деле, и этого нельзя сказать утвердительно: потому что никто ничего не понимает в произведении, ни даже того, живы ли или уже умерли герои произведения. Что же касается скорби патриотов «о провинции», то нельзя не заметить им, что ведь дела Гилевича, Тарновской, Прилукова, Наумова, да и другие новейшие и тоже весьма скорбные, случились уж никак не в «богоспасаемой Пензе», а в городах старой культуры, высокого образования… и, словом, там именно, куда «молодежь всеми силами стремится переписывать на машинке» замечательные статьи замечательных авторов…
Вместо «бедная провинция», не подумает Ли кто-нибудь хоть про себя: — Бедная литература!
В домике Гёте {57}
Домик, где родился Гёте, страшно разочаровал меня… И это разочарование легло на душу печалью нескольких дней. В первый приезд во Франкфурт-на-Майне, когда я ехал осматривать старые части города, я вдруг увидел на стене большого коричневого дома мраморную доску с надписью: «В этом доме родился Гёте 29 августа 1749 года». Я заволновался. Но на предложение сейчас же сойти с экипажа и осмотреть его я отказался… «На это надо особый день… Нельзя смешивать впечатление от него с другими впечатлениями»…
И промежуток с неделю, до вторичного приезда во Франкфурт, я продумал о великом старце Германии.
Выньте «Гёте» из «Германии», — одного человека из целой страны, — и она вся вдруг потеряет значительную часть своего сияния. Потеряет больше, чем если бы Шекспира вынуть из «Англии». Дело в том, что около Шекспира Англия имела еще несколько таких же колоссальных личностей, с гением равным, с натурою столь же неутомимою, пылкою, творческою, низвергающею миры и созидающею из себя миры: Бэкона, Мильтона, Байрона… «Личность английского народа поэтому не укоротилась бы и не сузилась бы из-за отсутствия Шекспира. Совсем напротив — Германия. Все ее развитие было несравненно уже и беднее, чем английской нации. В волевом отношении она выдвинула, правда, двух колоссов — Лютера и Бисмарка; но второй был «правительственное лицо», а первый был реформатор веры, — и как одно, так и другое слишком специально и не дает из себя сияния на целую культуру» не говорит ничего об уме и гении общества и племени. Великие философы Германии, в особенности — Кант? Но для общества как-то и он нехарактерен: затворник своего кабинета, он, кажется, никогда не перешел даже на соседнюю улицу. Какой же он «представитель общества»?… Шекспир, Байрон, Мильтон, Гёте, связанные с обществом ежедневною жизнью, творившие среди общества, писавшие для общества, находившие себе возлюбленных среди общества, оцененные при своей жизни обществом, — вот выразители «германской массы» в ее идеальных возможностях… «Германцы не имеют права измерять себя Кантом, которого и из современников понимало только сто человек, — и, говоря строго, только два человека: Фихте и Шеллинг; и из последующих поколений каждое «понимало Канта» только в лице такой же сотни высохших кабинетных умов. Напротив, Гёте понимали все, им восхищалась «Германия», и, следовательно, «Германию» мы не только можем, но и обязаны «измерять» беловолосым старцем, прожившим 82 года.
Это совершенно изменяет дело, — это одно и сразу повышает уровень, на котором стоит нация; повышает почву под нею.
В жизни каждой нации, даже самой счастливой и удачливой, возможны трагические, страшные минуты… Когда о жизни ее идет вопрос… Когда она окружена со всех сторон поднявшимися волнами злобы, гнева… и, наконец, усилия «не уважать».
Вот это усилие «не уважать», перекинувшись через имена Канта, Фихте, Шеллинга, — дойдет до подножия монумента, где стоит фигура Гете… и отступит назад. «Не могу»… Снова поднимется волна, доплеснет досюда — и опять отольет назад.
Можно Лютера «не уважать»: он был слишком очевидно негениален.
Можно «пренебречь» Кантом: что-то длинное, сухое, своеобразное, узкое, исключительное. Если и «гений», то «урод».
Но Гете? Всякая критика остановится, и не найдется для него «презрительного Терсида», который бы охаял, злобствуя и плюясь.
Гете — гармония.
Гете — разум.
Гете — мудрость.
Но выше всего в нем, — что он весь гармоничен, развит равносторонне в разные стороны… Что оно есть цветок, у которого не недостает ни одного лепестка. Вот эта живая органическая его цельность, полнота способностей и направлений в нем и есть самая главная, ему исключительно присущая… Ибо ни на какой другой человеческой личности народы, страны и века не могли бы остановиться, сказав: